Фото: theoryandpractice.ru

Александр Андреевич Борисов — педагог, бывший журналист и будущий литератор. В своем интервью-монологе он рассказал об этих трех сторонах своей натуры.

Журналист

Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.

<…> Входящие, оставьте упованья.

Данте Алигьери

Ленечке Губанову — поэту-смогисту и «московскому Бродскому» — должно было бы исполниться пятьдесят. Шел 96-й. Я писал о Лене для «Литературной газеты»: «Губанов принадлежал к самому, на мой взгляд, романтическому — родившемуся в послевоенные годы — поколению. Последние романтики, младшие шестидесятники, они, оказавшись в удушливой атмосфере застоя, не желали становиться «реалистами», не желали «взрослеть», вписываться в «совковую» систему или как-то приспосабливаться к ней…». Я был таким же.

 

Холст 37 на 37. Такого же размера рамка. Мы умираем не от рака И не от старости совсем.  Когда изжогой мучит дело, Нас тянут краски теплой плотью. Уходим в ночь от жен и денег. На полнолуние полотен. Да, мазать мир! Да, кровью вен! Забыв болезни, сны, обеты! И умирать из века в век На голубых руках мольберта.

 

Так писал Ленечка Губанов.

В Советские времена меня редко публиковали: я был непартийным. Было много «заказухи», обычной «отработки». Боролся я подтекстом: кого-нибудь хвалил чрезмерно, а на самом деле — ругал, — это был литературный прием, как у Чехова.

В 68-м я вдруг очутился на Колыме. Причина была не политическая, скорее, романтическо-туристическая. Все осточертело! К тому же мне было 23, хотелось рвануть куда-нибудь; а Колыма — это романтика, тот самый край света. В 68-м, когда наши танки вошли в Прагу, а «великолепная семерка» вышла на Красную площадь, я поехал туда — не по этапам. Сын татарского писателя звал меня с собой: он каждый год на Колыме искал золото. Я же там играл в футбол. И так полюбилась мне Колыма, свобода ее! Плевать потом было на совок, Брежневых, Андроповых… Я вернулся в Москву и — не сразу — в журналистику.

Один раз меня подставили. Мне дали деньги и сказали писать, но не сказали, что именно; «на свое усмотрение». Оказалось, это настоящая джинса — заказуха. Я не то что бы хвалил этот объект, но пытался объективно сказать, что он нормальный человек. А он оказался бандит. До сих пор стыдно.

Я никогда не был партийным журналистом. Отец убеждал меня: мол, только так я смогу построить карьеру. Но карьера мне была не нужна. Что-то я чувствовал в воздухе. Кажется, это был запах свободы.

Как журналист я состоялся — это были 90-е годы. Печатался в «Независимой», «Литературной» газете, в «Лимонке», пока ее не прихлопнули, во всероссийской шахтерской газете «Нагора». Ельцин дал свободу, и мы — сотни, тысячи журналистов — жили иллюзией. Казалось, мы могли менять мир, влиять на общественность. Нас боялись, иногда даже уважали. С Володей Мезенцевым мы стали Независимыми журналистами. Я дружил с ним, по-хорошему ему завидовал: Володя был безбашенным, ничего не боялся. Он говорил: «Плох тот журналист, который не хочет, чтоб его убили». И убили Володю. И не его одного: Холодова, Листьева, Политковскую, и еще 150 журналистов. Сейчас я понимаю — все, что, казалось, мы могли изменить — все это была иллюзия и романтизм. Ельцин и его окружение использовали нас, а потом перестали обращать на нас внимание — из-за ненадобности.

Журналистика, как мне кажется теперь, — грязная работа. Как говорится, вторая после… Да только то время, с 70-х по 90-е, было в моей жизни — лучшее.

Учитель

И я второе царство воспою,
Где души обретают очищенье
И к вечному восходят бытию.

Данте Алигьери

Я — преподаватель. После советской, перестроечной журналистики преподавать значит очищаться. Я был нечистый человек, а среди вас, 16-, 17-летних я ни одного такого не видел.

Мне с вами интересно, я как бы остаюсь молодым. Мне же всегда 16-17 лет внутри.

Все мои ученики разные: кто-то более талантлив, кто-то менее. Иные быстро от меня уходят. С такими уже ничего не сделаешь, они сбегают после двух занятий: читать заставляю, а зачем это им? Ногти накрасили, телефон последней модели купили. Всегда были такие — только без телефонов — и раньше тоже. Публика, российская и не только, не меняется. Интеллигенции было тысяч сто, сейчас примерно столько же и осталось. А может, еще меньше, ведь многие уехали за границу.

Сколько учеников у меня было? Я не считаю. С 83-го, человек тридцать за год… Больше полутысячи. Не всех потом могу узнать: вы ведь другими быстро становитесь. Я однажды стоял в очереди в Эрмитаж, ко мне подошла женщина. «Александр Андреевич, Александр Андреевич, я у вас училась!» — говорит. Сама за руку мальчугана держит. Вспомнить я ее не смог: за 16 лет как она изменилась! Но приятно было необычайно.

Благодаря вам, ученикам, я могу жить вечно — в какой-то степени.

Писатель

Там можно многое, что не под силу
Нам здесь, затем что создан тот приют
Для человека по его мерилу.

Данте Алигьери

Пока писатель из меня не вышел; мне больно об этом говорить. Тогда не удалось стать литератором, но может получиться сейчас, в семьдесят.

Нет, эпоха не причина неудачи. Я виноват: испугался себя самого. Увидел себя, свои возможности — и испугался. Со мной все что угодно могли сделать тогда: укольчик какой-нибудь, например. Хочу надеяться, что все у меня еще впереди: меня сейчас писать тянет.

Главное, без глубины писателем не станешь. Одаренности и таланта не хватит.

Расскажу одну историю. Писатель Мережковский тогда был еще юношей. Он пришел с отцом к Достоевскому читать свои стихи. Федору Михайловичу они не понравились: слабые были, плохие. «Что нужно делать, чтобы хорошо писать?» — спросили Достоевского. Он произнес лишь одно слово. «Страдать». Страдать, — Александр Андреевич бесконечно долго смотрит мне в глаза. — Страдать.
Тогда, может быть, что-то и получится…